И сын мой здесь будет, Антонио Мау-Темпо, он уже встал, входит ко мне босиком: Как вы себя чувствуете, отец? — и я, хоть и знаю, что сегодня умру, отвечаю: Хорошо… а вдруг поверит, стоит он в ногах, опершись на спинку кровати, смотрит на меня, нет, не поверил, нельзя убедить человека, если сам не веришь, вот вы раньше видели этого мальчика, а посмотрите на него теперь: ему еще далеко до пятидесяти, но Франция добила его, нас все добивает, и боль эта, колотье, и не совсем даже колотье, не смогу я объяснить. Придет мой зять Мануэл Эспада, придет моя дочь Грасинда, будут стоять оба здесь, у постели, у той самой постели, с которой меня сегодня снимут, сделают это двое мужчин, у них силы больше, а женщины меня обмоют, по обычаю это женская работа — обмывать покойника, это их дело, единственное, что меня утешает, — не услышу я их плача. А еще придет внучка моя Мария Аделаида, у нее глаза голубые, как у меня, да, нехорошо, что это я расхвастался, сейчас-то они серые, как прах, и на ее глазки походили, верно, когда я был молод, когда на танцы ходил и влюбился в Фаустину, когда украл ее из родительского дома, тогда, наверное, они были похожи на глаза той, что сейчас входит: Благословите, дедушка, как вы себя чувствуете? Хорошо, и я делаю движение рукой, это все, что осталось от благословений, в них никто уже не верит, но обычай есть обычай, и говорю, что чувствую себя хорошо, и поворачиваю голову: мне хочется получше видеть ее. Ах, Мария Аделаида, внученька моя, вслух я этого не говорю, просто думаю, нравится мне на нее смотреть, голову платком покрыла, вязаную кофточку надела, юбка мокрая — под зонтом ее от дождя не убережешь, — и вдруг мне страшно захотелось плакать, Мария Аделаида взяла меня за руку, мы словно глазами с ней поменялись, что за нелепая мысль, но ведь человеку перед смертью разные мысли в голову приходят, это его право — нет у него впереди времени, чтобы новые мысли придумывать или старые вспоминать: конец уже близко. А теперь Фаустина подходит, чашку с молоком несет, с ложечки меня поить будет, а я мог бы и поголодать сегодня, кто-нибудь молоко мое выпил бы, как бы мне хотелось, чтобы внучка мне его подала, но не могу я просить об этом, огорчать Фаустину в мой последний день, некому будет утешать ее потом, когда она скажет: Ах, муж мой дорогой, даже молоком я тебя не напоила в день твоей смерти, будет бабушка потом внучку упрекать до смертного часа, может, она бы лекарство мне подала, скоро уж надо принимать его, врач сказал — через полчаса после еды, но нет, невыполнимое это желание, Мария Аделаида сейчас уйдет, она зашла только узнать, как я себя чувствую, а я чувствую себя хорошо, отец и мать ее придут, а она ушла, молода она слишком для такого зрелища, всего семнадцать лет ей, а глаза-то у нее мои, я, кажется, это уже говорил.
Когда Жоан Мау-Темпо приходил в себя от забытья, в которое погрузился после лекарства и которое было дня него счастьем, долгим перерывом в страданиях — от этого лекарства сон словно настоящий, — он просыпается со стоном, боль снова вернулась, словно кол в бок всадили, а когда сознание его полностью проясняется, он видит, что окружен людьми, в комнате тесно, Фаустина и Грасинда наклонились к нему и Амелия тоже — пришла все-таки, — а Жоана Канастра поодаль стоит, к семье-то она не принадлежит, и мужчины подальше держатся, их время еще не настало, стоят в дверях, что во двор выходят, свет заслоняют, тут и Сижизмундо Канастро, и Мануэл Эспада, и Антонио Мау-Темпо.
Будь у Жоана Мау-Темпо сомнения, сейчас они развеялись бы, все знают, что сегодня он умрет, кто-нибудь догадался, а потом уж все заговорили, ну а раз так, то не услышат они моих стонов, подумал Жоан Мау-Темпо и сжал зубы, да это так просто говорится — «зубы», а где они, те зубы — несколько верхних да несколько нижних, вот и все, что осталось, да и сжать их нельзя: вразнобой они сидят, в десны вонзятся, ох уж эта старость, а ведь ему всего шестьдесят семь лет, не молодой парень, конечно, прошло его времечко, но и постарше его живут и здорово сохраняются, да это вдали от латифундий. В конце концов, не в том дело, есть зубы или нет их, суть не в этом, суть в том, чтобы стон сдержать, когда он только зарождается, чтобы позволить боли расти — от этого никуда не денешься, — но лишить ее голоса, заставить ее молчать, как тогда, двадцать лет назад, в тюрьме — там били не глядя, все почки отшибли, а стоял как камень, звука не проронил, и теперь пот по лицу струится, все члены судорогой сводит, но нет, только руки, а ноги… ног Жоан Мау-Темпо не чувствует, сначала думает, что еще не совсем проснулся, потом понимает: он в полном сознании, хочет двинуть ступнями, хотя бы ступнями, а они не шевелятся, хочет колени согнуть, а ничего не получается; никто не догадывается, что происходит под простыней, под этим одеялом, а это смерть ко мне в постель улеглась, никто не видел, как она вошла, — думают, что она в дверь или в окно проходит, а теперь и в мою постель забралась — давно ли? Который час? Всегда этот вопрос задают и всегда на него ответ получают, он заставляет людей подумать, сколько времени осталось или сколько его прошло, а когда скажут, сколько времени, никто об этом не вспоминает, потому что спрашивают об этом, когда хотят прервать или сдвинуть с места что-нибудь, сейчас время значения не имеет — та, кого ждали, пришла. Блуждает взгляд Жоана Мау-Темпо: здесь все его самые близкие родственники и друзья, трое мужчин и четыре женщины, Фаустина с бечевкой на запястье, Грасинда, которая видела смерть в Монтеморе, покорная Амелия, суровая Жоана, друг Сижизмундо, серьезный Мануэл, сын мой Антонио, ах, сын мой, — всех их я покину. Где моя внучка, и Грасинда отвечает — в голосе у нее слезы, правда, значит, что Жоан Мау-Темпо умирает. Домой пошла за бельем. Кому-то в голову пришло ее отослать, молода она еще, и Жоан Мау-Темпо успокаивается: не конец еще, вот если бы все собрались, тогда плохо, а без внучки он умереть не может, он умрет, когда все здесь будут, а кто сказал, что им это известно, пусть кого-нибудь одного все время не хватает, это же так просто понять.